Передо мной дымился одиннадцатым баллом настоящий океан.
О-го-го, как он ревел! Он глядел на меня в упор злыми серыми глазами обиженного неудачей старика спортсмена. Есть старики, которые бегают марафон на приз газеты «Вечерний Ленинград». Они чуточку сумасшедшие и потому часто дают очко вперед молодым спортсменам. И вот океан смотрел на меня и на рулевого матроса злыми стариковскими глазами. Наверное, он обиделся на объявление судовой трансляции: «В столовой команды состоится профсоюзное собрание. Явка свободным от вахты обязательна!» В таком объявлении не было уважения к мокрым и соленым сединам Нептуна.
Мы шли открытым океаном, встречных судов не было видно, делать на вахте было нечего. Следовало только держаться на ногах и смотреть вперед.
У меня было отличное настроение, так как собрание пришлось на мою вахту, я его избегал, а любой нормальный человек собрание терпеть не может.
Я сосал царапину на руке и думал о том, что цвет штормовой волны в бессолнечную погоду невозможно определить. Пожалуй, если хоть немного солнечных лучей пробивается сквозь тучи, то цвет этот напоминает старое, давно не чищенное серебро. Или цвет штормовой волны такой, как папиросный пепел, когда стряхнешь его в мокрую пепельницу. Иногда цвет волны даже наводит на мысли о грязной портянке. Но как прекрасен штормовой океан! И в шторм хочется петь, орать отчаянное, ругаться озорно. Простор и ветер молодят душу. Брызги втыкаются в стекло окна, и освещение делается вдруг странным, как в солнечное затмение. Густые струи воды несутся мимо глаз, но вот они схлынули, светлеет, порыв ветра протирает стекла. Мгновение бушующий океан виден четко и ясно – от ближней волны до вспученного, дымного горизонта.
Пустыня вздыбленных вод.
Даже чайки пропали.
И почему-то ударит в сердце восторг. И пронзит богохульная мысль, даже не мысль, а ощущение: о-го-го! Здесь моя родина! Здесь хочу и умереть! Не березки и топольки моя родина! И не старый дом на старом ленинградском канале… Простор моя родина!
И заорешь: «В Кейптаунском порту, с какао на борт у, „Жанетта“ поправляла такелаж!..»
Все вокруг гремит так, что никто тебя не услышит, можешь орать хоть арию из «Садко»: «Мы в море родились – умрем на море!»
В детстве я увлекался рисованием, мечтал стать художником и даже книг о морских приключениях не читал. Помню только слова отца: «Если будет война, просись на флот. Там погибать, так в чистоте. А в окопах – вшей кормить будешь, в грязи помрешь». Это почему-то запомнилось.
Отец был санитаром в Первую мировую войну.
К рисованию еще в раннем детстве приохотила мать. Когда-то ей пришлось подрабатывать рисунками для вышивки подушек.
Обычно люди вспоминают детство с нежностью. А я не люблю своего. Хорошее в нем только рисование. Дворец пионеров на углу Невского и Фонтанки, снег на капителях колонн, запах пластилина и скипидара, раннее честолюбие, радость от смирения и буйства красок. Я уходил в рисование от арифметики, грамматики, неудов и школьного одиночества. Даже в блокаду я утешался мыслью о том, что не надо идти в школу. И рисовал в бомбоубежище. Причем рисунки мои были далеки от войны – цветы и летние пейзажи.
Потом, в эвакуации, я продолжал бояться школы и учился плохо. Годовые двойки и переэкзаменовки преследовали меня. И всегда я убегал от школьной каторги в рисование. Оно в конечном счете и привело на флот. Если бы не было возможности убегать от жизни в рисование, мне волей-неволей пришлось бы заняться учебой всерьез, и все в жизни сложилось бы по-другому.
Вернувшись в Ленинград зимой сорок четвертого, я попал в образцовую школу, которая находилась напротив Никольского собора и его колокольни, прославленной акварелями Бенуа. Здесь, в густом переплетении каналов, гранитных речек, мостов, среди старых тополей, недалеко от купеческих лабазов Никольского рынка и плоских тылов Мариинского театра, процветает и сейчас моя последняя в жизни школа.
Я прибыл в разгар учебного года и сразу убедился в том, что не знаю даже букв, из которых составляются физические формулы. А ребята оказались замкнутыми и очень старательными. Это объяснялось тем, что в школе была столовая, обеды из которой можно было брать в кастрюльки и уносить домой. Кроме этого выдавались завтраки без карточек. Не знаю, по какому блату меня удалось впихнуть в эту райскую школу, да еще после начала занятий.
Итак, первым камнем преткновения оказалась физика. В эвакуации я влюбился в молоденькую физичку. Она кокетничала со мной – так мне казалось. Теперь я понимаю, что она просто была крива на один глаз. Но тогда мне казалось, что она косит этим глазом специально для меня, в мою сторону. И мне даже казалось, что у нас с ней негласный контакт и что физичка только и ждет каких-то доказательств моей любви к ней. На уроках физики я мучительно размышлял о том, как и каким образом доказать свою любовь. Естественно, что на экзамене вместо плавного рассказа о диффузии газов я млел, нес чепуху и получил двойку. Это была двойка самая неожиданная и тягостная – я впервые узнал, какую боль мужчине может принести женское коварство.
Только в страшных рассказах Амброза Бирса можно найти тот безысходный, тупой ужас, который я испытывал каждое утро, отправляясь с кастрюльками в образцовую школу. Талон на завтрак и обед был могучим, решающим подспорьем. Я знал, что мать помрет, если меня из школы выгонят, лишат образцовой столовой. Но я ничего не понимал на уроках физики, химии, немецкого, русского.
Я спасался от Бирса в вечернем классе Художественного училища на Таврической улице. Рисовал засохшие осенние листья в громоздких вазах. Чайники и чашки на фоне пестрых тряпок. Восковые помидоры и яблоки. Золотые купола Никольского собора, окруженные густой и терпкой синевой небес. Таврический сад, оттепель, отражение темно-фиолетовых стволов в наснежных лужах…