К этому времени американец мигал нам четырьмя прожекторами, клотиком и ручным сигнальным фонарем.
Я боялся, что у командира фрегата будет инсульт. Я-то десять лет был военным и знаю, как тяжело командиры переживают подобные ситуации. Но Михаил Гансович всю войну прошел рядовым солдатом. Михаил Гансович никогда не стоял на мостике военного корабля, поэтому все происходящее ему просто-напросто надоело. И он, спокойный, как катафалк, сказал:
– Зачехлить прожектор. Пошел этот вояка… Мы не в территориальных водах. – И отправился досматривать «Ролинг-дерби».
Прожектор был зачехлен под аккомпанемент воплей Сансаныча, которому как раз удалось подать на него питание.
Мне было интересно, что будет предпринимать американский фрегат, и я не пошел вниз досматривать «Ролинг-дерби». Но ничего интересного не произошло. Фрегат вырубил иллюминацию, лег на курс к Нью-Лондону и исчез навсегда, что ясно говорило о том, что никаких серьезных вопросов к нам у него не было, а тем более не было каких бы то ни было претензий. Мы были ему любопытны. Вот и все.
Сегодня Америке любопытна Россия. И России любопытна Америка.
Из радиотелефона слышались далекие голоса. «Достоевский» интересовался подробностями несчастного случая на каком-то среднем рыболовном траулере.
– Как фамилия, повторите! – просил «Достоевский».
– Второй механик Пенчак, – слабым голосом объяснял траулер. – Даю по буквам: Петя, Елена, Надежда, че, че! Тьфу, черт, ну человек! Пенчак!
– И как его угораздило? – брюзжал Федор Михайлович.
– Спустился в румпельное отделение и не предупредил… Они с тралом шли, сгоняли руль на борт, его и зажало между сектором и ограничителем… Он присел еще, дурак… Как раз голову и раздробило, челюсти… Вертолет ждут… Американцы его в Нью-Йорк повезут…
– А что рулевой?
– Рулевой доложил, что руль на борт не доходит…
– Повезло Пенчаку – на вертолете покатается, – прокомментировал «Достоевский» с обычным в такие моменты юмором висельника.
Я пошел спать.
Вокруг было битком набито писателей. Вся русская литература снялась с якорей. Немного севернее шел в Монреаль флагман пассажирского флота «Александр Пушкин». Всю жизнь Пушкин мечтал удрать за границу, повидать мир. Царь так и не дал ему визу. Теперь Александр Сергеевич плыл в Канаду на Всемирную выставку. Совсем рядом таскали по грунту тралы «Достоевский», «Добролюбов», «Островский», «Писарев», «Иван Тургенев», «Чернышевский»… Сам я плыл внутри «Воровского», которого раньше не читал, а тут пришлось почитать.
И вполне естественно было увидеть писательский сон, когда вокруг качалось на волнах Атлантического океана столько знаменитых писателей.
…Я живу на даче, много брожу по лесам, дачный покой во мне, ощущение устоявшейся, семейной жизни: общий вечерний чай за столом с керосиновой лампой, мелькание ночных мотыльков, простые цветы в широком ведре, ранние рассветные просыпания… И близко, тоже на даче, – Достоевский. И мне жутко от его близкого присутствия, потому что я редактирую его рукопись, черкаю, переставляю главы, рву страницы – непоправимо все порчу, но не могу остановиться…
И вот он вызывает меня. Вхожу на веранду, он цепко берет меня за плечи и начинает говорить, быстро, возбужденно. Брызги слюны летят мне в лицо. Он доказывает необходимость подлинных фактов в основе романов. «Газета! Газета! – вот с чего начинать литератору!» Он рассказывает, как сотни километров прошел в поисках документов пешком, когда владелец документов умер. «Какое счастье! Он умер, умер! – громко шепчет мне Достоевский в лицо, и я чувствую даже укол волос его бороды. – И теперь есть прекрасное для романа! И Бог простит мне радость от чужой смерти!» Он наконец отпускает мои плечи, вытаскивает из-за пазухи документ, холит, гладит его, отрывает клочок, сворачивает папироску, обильно зализывает. И я понимаю, что документ так любим им, что ему надо даже осязать его языком.
Я ухожу, уже ночь, ужас надвигающегося кошмара во мне. Я один у себя в комнате. Горит свеча-ночник. В слабом свете я листаю рукопись Достоевского, читаю прекрасные, гениальные фразы, картины, созданные в рукописи словами. И вдруг спиной чувствую присутствие кого-то. Оборачиваюсь – через двор быстро идет к дверям темный человек. Душа цепенеет во мне, хочу кричать – не могу. Понимаю, надо броситься на человека, задержать в сенях, не допустить к рукописи и светильнику. Великим усилием вырываюсь из оцепенения страха, прыгаю страшному человеку навстречу. Но его уже нет в сенях. Оборачиваюсь – он позади меня, уже в комнате, у стола, тянет руку к светильнику…
Проснулся я весь в поту, долго таращил глаза на полку с навигационными пособиями, на открытый иллюминатор. Хлюпала вода за бортом. И ужас еще жил в душе. Потом наступила обычная радость от того, что все это только сон, что мы лежим в дрейфе в заливе Мэн… Но дурной осадок остался. Вспоминая сон, я понимал, что страшный человек погасил светильник. То есть во сне-то он не погасил, но за кадром сна – погасил. И жуткое ощущение того, как он миновал меня, оказался в комнате, у рукописи.
Утешался я только тем, что все-таки преодолел страх и прыгнул ему навстречу. Быть трусом во сне еще омерзительнее, чем в жизни.
Записывать сны – тоже неприятно. Атавизм живет в глубине нас; ищешь намек, находишь символ, вспоминаешь Фрейда и думаешь – не пора ли обратиться к психиатру?
Но я все-таки записал сон и спустился в кают-компанию.
Было около четырех. «Вацлав Воровский» спал.
В кают-компании мерцал забытый телевизор. Я налил стакан чая, закурил и посмотрел фильм о собаке, акуле и дельфине.